Две сатиры в духе Горация
Вечеринки пик и убыль
Был час признаний в призрачной любви И в ненависти настоящей, Час несоленых слез и визга, Кто-то уже вызывает такси, а кто-то приходит Свежий с мороза и выпивает штрафную бутылку, Кто-то выдвигает глаза Как бы на длинных спицах, Целясь кому-то в сердце, И прячет их тут же в глазницы, И слабо чуть дрогнут ресницы... У каждого входящего На пороге Восьмерка крови Начинает быстрей кружиться, И воздух, против воли вовлеченный в эти игры, Быстрее разлагается на составные части, Убыстряются химические реакции, Ярче блестят глаза, И мое зрение становится атомарным, И все вокруг весьма кошмарным... Я вижу уже не комнату, а куб, Набитый багровым и синим скоплением атомов. Хозяин полулежит на диване, И его кровь превращается в знак бесконечности, В этой позе он замер, Его одежда одухотворена, А на других Она как будто сложена У газовых камер. «Вот у вас так одинаково усы у обоих повисли. Не стыдно вам ношеное носить тело И думать думанные мысли?» Бутылки, еще бутылки. Уже побурели вилки. Повышается, понижается давление. Включаются, выключаются участки мозга, Говорят уже о Кропоткине: «О, Кропоткин!» После десятой рюмки кажется, Что все тебя поймут с полуслова, И на вопрос толстого соседа «Что есть Бог?» Я отвечаю, что Бог есть любовь, И он начинает пристально вглядываться В вырез моей кофточки. О как я ненавижу себя отраженной В тусклых зрачках, Тупостью глыбы живой Заражают они. О не топите меня в болоте, О пощадите, спасите от глазной вашей плоти, Но вы говорите — тони. Душно. «Откройте форточку» — Визгливо орет девица, И пирамидальная фигура Медленно тянется к черноте, И живительная мороза струйка Оживляет болтливости центры, Хотя пристыжает чуть-чуть. И я не помню, о чем говорю, Вцепившись в предмет своей речи, Как собака, мотая головой, И при этом с акцентом. Но тут желтый узкий человек напротив Говорит: «Вот вы о Платоне да Цицероне, А знаете — кто самый великий был философ?» Все видят, что он уже готов, Но спрашивают — кто? «Истина лишь киникам открылась: Кратет с Гиппархией При всех предавались любви, И я их за это уважаю». «Кто? Кратер с Епархией?» «Катет — сказали вы?» — «Кратет, Сказал я. На все им было плевать. И мне тоже плевать, И, чтоб доказать, Я готов предаться любви здесь и сейчас С кем угодно.» Ужас всеобщий. «Кому ты нужен? Нахал!» «Ну не хотите, так сам с собою.» Дама в лиловом кричит: «Есть хоть один здесь Настоящий мужчина средь нас?» Сразу трое киника быстро Влекут за дверь. Он кричит. Он проклинает Гостей и хозяина. Кто-то кидает бутылку, На миг становится веселей. «Сделайте из нас водородную бомбу И бросьте ее на солнце!» Ах, какую там бомбу! Спичку зажечь — вряд ли энергии Нашей духовной будет довольно. И тут, уронив голову в блюдечко, Я засыпаю безвольно. Мне блюдце навевает чужой и длинный сон, Встает и накреняется, как птице небосклон.
Наталья Шишигина — инструмент для проявления духов, перчатка и телефон
«Здрасьте.» Черепаха бронзовой люстры, Высокие зеркала. Все замахали: «Тише. Не разбудите, тише. Она давно уж впала в транс.» И впрямь. Лет сорока, а волосы седые, И в старомодном плюшевом жакете, Глаза полузакрыты, белки сочатся мокреньким рассветом. Рука, мучительно отогнутая вверх, Строчит на листике, лежащем на затылке. Терентьев рядом — сухой, в очках, с отвислою губою, Листок забрал, она так тяжко дышит. Мне в медиума трудно так войти... Мне хорошо... я близко... я далёко...» Тереньев за плечо ее схватил И прошипел: «Кто ты? Скажи скорее.» Шишигина покрылась белым потом И басом низко спела: “Аввакум”. Терентьев задрожал, подумал: «А Настасья?» «Со мной моя Настасья», — говорит. «Вам хорошо там?» — «Хорошо. Довольны.» «Sic!» — в сторону Терентьев говорит. «Нам хорошо. Но тут меня теснит Какой-то отрок, новенький, должно быть. Я помогу ему, ведь трудно без сноровки Нам в медиумов этих залезать, Как в ненадеванную узкую перчатку». Бас замолчал, и слабый голос мальчика звенит: «Я — Саша, мама! Видишь ли меня?» За сердце дама в черном тут схватилась. «Я — Саша, мама! Видишь ли меня?» Я рядом справа от тебя — Ну протяни мне руку и увидишь.» Она рукой хватает голый воздух И дышит громко, вся позеленев. «Не видишь? Нет? Ну, значит, и не нужно, А я тебя так вижу хорошо. Не плачь, я стал другой... совсем другой. Ты та же... я... я всем чужой. Приемник мой не отдавайте Коле, Пусть подрастет, а то сломает только. Мне хорошо... скажите Наде, Что я другой, что это все равно. И пусть не плачет. Трудно... я потом…» Несчастная упала на пол дама. Терентьев: «Тс-с-с, еще что скажешь, Саша?» «Устал... потом… я больше не могу...» Шишигину Терентьев разбудил. «Устала, как мешки таскала. Являлись, что ль?» «Устала, бедная, гостей-то было двое, На, выпей-ка скорей чего-нибудь.» А дама воду пьет и шепчет все одно: «Он сам его собрал и очень им гордился.» И плачет. В волненьи чаю молча напились, Шишигиной кагору наливали. И разошлись. Ужели вправду мертвые так рядом, Что видят нас и с нами говорят? И те же мысли, те ж у них забавы? Нет, нет! Душ отлетевших путь иной... О Боже! Я хохот злобных бесов слышу, Шпионов нашей жизни праздной, Безжалостных, дурашливых и ловких, Блуждающих, летающих повсюду, Свои поганые нетленные тела Сквозь наши — бренные — они проносят. Напиток глупости надменно пьют И тычут пальцами в Твое творенье.